От внезапного исчезновения Шамшада Абдуллаева какая-то на редкость невыносимая тоска, гнев даже. На следующей неделе ему было бы 67, всего. Поэтическое стало для меня последние месяцы слишком плотно повязано с трауром. Я всегда думал о Шамшаде как о «нашем Кавафисе», «нашем Пазолини» — мы лишились огромного, уникального поэта — из тех немногих, кому мне по-настоящему мечталось что-то показать, чтобы услышать ответ, который мог бы прийти лишь от него от одного. На то, чтобы понять, что́ именно Абдуллаев в одиночку, single-handedly сделал с возможностями письма на русском языке, уйдут десятилетия. Он просто начертил новую карту истории — как прошлого, так и будущего. (Сам автор, впрочем, подозреваю, был бы немало обескуражен, прочти он эти мои грубые наспех-слова, — кто-кто, а Абдуллаев, пожалуй, глубже всего воспринял по-русски доктрину Бланшо о стремлении литературы к самоисчезновению по пути абсолютного самовзыскательства.)
Единственное, что хоть сколько-то примиряет с тяжелейшей судьбой этого скромнейшего из художников, — его нарастающая прочитанность. Я ещё помню далёкие времена, когда доклад и статья сверстника об Абдуллаеве могли быть настоящим вызовом списку имён, обсуждаемых в модных пирожковых и «умных» гостиных. Последние же годы Шамшад незаметно стал настоящим покровителем младшего поколения, как бы сменив на этом посту Аркадия Драгомощенко, которого просто перестали переиздавать. Как всякий культ, такое трепетное почитание не могло не отторгать, хотя бы слегка, но это был, может, тот единственный случай, когда основным внутренним чувством оставался глубокий триумф справедливости. Началось это, сколько я помню, с книги абдуллаевской прозы «Другой юг», выпущенной в «Носороге» трудами Станислава Снытко. Успех её был феноменальный, с раскупленным и допечатанным даже тиражом, хотя я поначалу поверить не мог, что издательство вообще за такое возьмётся. Но, кажется, «Другому югу» удалось пробить какую-то брешь, и скоро у Шамшада появились новые читатели — а с ними и необходимые для рецепции любого автора устойчивые читательские клише (как правило, сводившиеся к небольшому списку слов, просто воспроизводившихся из авторского текста — «тягучее», «марево», «сновидение», «мираж» и т.д.). В прошлом году в том же издательстве была сделана и книга эссе Абдуллаева «Перечень».
Сегодня постят и будут постить стихи Абдуллаева — и правильно делают, мы до сих пор их как следует не прочитали, а вопросы, которые эта поэзия ставит перед лицом нашего самозабвенного существования в культуре, имеют предельное значение. Но Шамшад был не просто ещё и потрясающим писателем художественной прозы — он был выдающимся, редчайшим эссеистом, не просто трудившимся над плотностью стиля, а посвящавшим себя работе глубочайшего внимания. В этом смысле Абдуллаева можно было бы назвать идеальным читателем — может быть, если бы мы чаще писали тексты так, чтобы их потом нестыдно было показать ему, в литературе ожила бы совсем уже атрофировавшаяся было возможность саморефлексии. Потом, кроме этического Абдуллаев задавал ведь и интеллектуальный уровень. Его эссе — это культурная критика, не идущая ни на малейшие уступки даже в ситуации катастрофического оскудения гуманитарного знания и утраты банальных навыков чтения, — сегодня так не пишет уже никто. Со времён, быть может, Гольдштейна у нас не было автора, который бы мускулатуру каждого предложения проверял на способность выдерживать титанические задачи эстетической мысли. Поэтому я хочу напомнить читателям об одном эссе Абдуллаева, которое мне посчастливилось когда-то ему заказать и опубликовать потом на «ГРЁЗЕ» в рамках фестшрифта к столетию Пауля Целана; оно вошло потом и в «Перечень». Шамшад свой текст тогда написал чуть ли не мгновенно (сказались годы подготовки), но я до сих пор это эссе почитаю находящимся в золотом ряду лучшего, что сказано о Целане как минимум на четырёх языках. Многих встречных умов этим и прочим его синтаксическим молниям.