Начну с несогласия: нет, «Партенопа» это не «очередной Соррентино», в котором стареющий режиссер-вуайер использует все свои богатые возможности, чтобы с помощью камеры самым непристойным образом смаковать прелести молодости и физической красоты, преимущественно, конечно же, женской. Наоборот — это как раз таки очень особенный фильм позднего Соррентино, потому что здесь именно что тематизируется сама эта позиция наблюдения за красотой юности, более того, проблематизация эта выливается в интересный композиционный концепт, который я бы назвал концептом восьмерки. То есть всё то, что у Соррентино периода «после Великой красоты [включительно]» просто показывалось и, действительно, смаковалось, здесь рефлексируется и доводится до сознания самого режиссера и зрителя. Что делает «Партенопу» своего рода итоговым или во всяком случае этапным фильмом.
Сама Партенопа в исполнении и правда неотразимой Челесте Далла Порта, пожалуй, единственная из героинь Соррентино (как минимум на моей памяти), которой удается оказаться сразу в двух этих позициях: в позиции объекта-прекрасного и в позиции субъекта-наблюдения-за-прекрасным, в позиции вуайера и одновременно его визуальной «жертвы». В собственном смысле обозревающей самое себя, экранное жизнеописание Партенопы сквозь десятилетия как раз и закручивается в своего рода петлю-восьмерку, позволяя ей видеть себя проходящей через плотное, как неаполитанский воздух, время, оставляя в нем след своей запечатленной прекрасной юности (хочется тут сказать вечной — но нет, ничто не вечно, как понимаем мы к концу фильма... ну или так: ничто не вечно, кроме любви Соррентино к футбольному клубу «Наполи», возможно, любви еще более сильной, чем к женщинам). Эта восьмерка преследует Партенопу все время — иначе как объяснить ее, этой красавицы, перед которой вроде бы должны быть открыты все двери, иррациональную тягу к старикам вроде писателя-алкоголика Джона Чивера в эскизном исполнении Гари Олдмана или пожилого профессора антропологии, загадки-соблазны которого и определяют в итоге жизненный путь Партенопы: она становится вовсе не актрисой или там светской львицей, но... антропологом — наблюдателем, потому что, как в конечном итоге и говорит сам профессор, «антропология — это искусство видеть» (нам следует здесь полагать, что своего рода визуальным антропологом видит себя и сам Соррентино). Профессор добавляет многозначительную деталь: такое искусство возможно тогда, когда умирает все остальное. Иными словами, когда в нас самих умирает все то, что мы собственно видим, когда мы видим, то есть мы как бы очищаемся и начинаем незамутненно обозревать это в других: желания, страсти, всё ту же «великую» красоту. Поэтому настоящим антропологом, то есть в собственном смысле «видящим», может быть только старик, вся страстная и аффективная жизнь которого осталась позади, тогда как объектом антрополога, то есть «видимым», может быть только вот эта живая страсть — подлинная красота, сама по себе слепая и не видящая дальше своего носа, как слеп оказывается Раймондо, красавец-брат Партенопы, судьба которого в самой этой молодости оказывается нелепа, трагична и совершенно пуста. Ирония, как указывает Соррентино, тут в том, что, как это ни парадоксально, прекрасная юность печальна (ибо слепа), а немощная старость счастлива (потому что зряча, хотя иногда даже слишком невыносимо зряча — как в случае того же алкоголика Чивера, бегущего в самоубийственную привычку как раз от избытка незамутненного видения). Миром правит трагическое несовпадение, трещина между видящим и видимым. Все это так, но за одним решающим исключением, которым и выступает тут Партенопа: ей единственной Соррентино дарует эту чудесную суперпозицию, эту возможность существовать в двух мирах сразу — слепой прекрасной юности и зрячей умудренной старости. Она оказывается всем-везде-и-сразу, этакой Пан-Партенопой, что делает ее, может быть, самой любимой, а то и самой главной героиней, собирающей на себе все его ведущие темы, кинематографа Соррентино в его целом — во всяком случае на данный момент предательски изменчивого времени.