Шахов с непривычки не умел спать в вагоне. Несколько раз ночью проходил он мимо того дивана, на котором спала Любовь Ивановна. И каждый раз — впрочем, может быть, он и ошибался — ему казалось, что она следит за ним своими ласкающими глазами.
Утром они встречались. Следы сна, которые так неприятно изменяют самые хорошенькие лица, совсем не портили ее лица. К ней все шло — и развившиеся волосы, и расстегнувшаяся пуговица воротника лифа, позволявшая видеть прекрасные очертания шеи, и томный, ослабевший взгляд. В продолжение дня ему нравилось оказывать ей разные мелкие услуги при пересадках и во время обедов и ужинов на станциях. Еще больше ему нравилось то, что она принимала его услуги без ломанья и без приторного избытка благодарностей. Она видела, что такая внимательность с его стороны к ней доставляет ему удовольствие, — и это было ей приятно.
Зато всю прелесть этого быстрого сближения портил господин Яворский — муж Любови Ивановны. Трудно было придумать более типичную бюрократическую физиономию: выбритый жирный подбородок, окаймленный круглыми баками, желтый цвет лица, снабженного всякими опухолями, складками и обвислостями, стеклянно-неподвижные глаза... Господин Яворский не умел и не мог ни о чем говорить, кроме своей персоны. И тем у него было только две: петербургские сплетни в сфере чиновничьего мира и собственные ревматизмы и геморрои, которые он ехал теперь купать в одесских лиманах. Болезни служили особенно излюбленным предметом разговора. О них он говорил с видимой любовью, громко, подробно и невыносимо скучно, говорил со всяким желающим и нежелающим слушать, говорил так, как умеют говорить только самые черствые себялюбцы.
С женой он обращался то язвительно-нежно, на "вы", то умышленно деспотично. Она, по летам, годилась ему в дочери, и Шахову казалось, что муж на нее смотрит, как на благоприобретенную собственность. Он заставлял ее покрывать ему ноги пледом, брюзжал на нее с утра до вечера, карикатурно и отвратительно-злобно передразнивал почти каждую из ее робких, обращенных к нему фраз.
Любовь Ивановна не помнила ни отца, ни матери. Троюродной тетке как-то удалось поместить ее в институт. Время учения было для нее единственным светлым временем в жизни. Несчастье ждало ее в последнем классе. Та же тетка, совсем забывшая Любу в институте, однажды взяла ее в отпуск и познакомила с надворным советником Александром Андреевичем Яворским.
"Дураки только, — говорил он, — женятся рано и черт знает на ком. Вот я, например. Женюсь, слава богу, в чинах и при капитальце-с. Да и невеста-то у меня будет прямо из гнездышка... еще тепленькая-с... Из такой что хочешь, то и лепишь. Все равно как воск".
— Да и наивная я уж очень была в то время, — рассказывала Любовь Ивановна. — Когда он был женихом, мне, пожалуй, и нравилось. Букеты... брошки... брильянты... приданое... тонкое белье... Только когда к венцу повезли, я тут все и поняла. Плакала я, упрашивала тетку расстроить брак, руки у нее целовала... не помогло... А Александр Андреевич нашел даже, что слезы ко мне идут. С тех пор я так и живу, как видите, четыре года...
— Детей у вас, конечно, нет? — спросил Шахов.
— Нет. Ах, если бы были! Все-таки я знала бы, для чего вся эта бессмыслица творится. К ним бы привязалась. А теперь у меня, кроме книг, и утешения никакого нет...
Разбуженный тишиною Яворский проснулся и быстро сел на диване. Он долго протирал глаза и скреб затылок и, наконец, недовольно уставился на жену.
— Ложись спать, Люба, — сказал он отрывисто и хрипло. — Черт знает что такое! И о чем это, я не понимаю, целую ночь разговаривать? Все равно путного ничего нет. — Яворский опять почесался и покосился на Шахова. — Ложись вот на мое место, а я сидеть буду.
Он приподнялся.
— Нет, нет, Саша, я все равно не могу заснуть. Лежи, пожалуйста, — возразила Любовь Ивановна. Яворский вдруг грубо схватил ее за руку.
— А я тебе говорю — ложись, и, стало быть, ты должна лечь! — закричал он озлобленно и выкатывая глаза. — Я не позволю, черт возьми, чтобы моя жена третью ночь по каким-то уголкам шепталась... Здесь не номера, черт возьми! Ложись же..